- PII
- S013160950016541-9-1
- DOI
- 10.31860/0131-6095-2021-3-26-28
- Publication type
- Article
- Status
- Published
- Authors
- Volume/ Edition
- Volume / Issue 3
- Pages
- 26-28
- Abstract
The author’s reflections on reading The Idiot encompass both his own perception of the characters in the novel, experienced in his adolescence, and the search for the metaphysical foundations that would consolidate the reader’s ideas about Russia and the Russians of the 19th century and the present, as formed by the novel. According to Stasiuk, Rogozhin is the only truly alive character, who stands out against the ghostly environment.
- Keywords
- F. M. Dostoevsky, The Idiot, reception.
- Date of publication
- 01.09.2021
- Year of publication
- 2021
- Number of purchasers
- 6
- Views
- 69
DOI: 10.31860/0131-6095-2021-3-26-28
© АНДЖЕЙ СТАСЮК (Польша)
ОСТАЕТСЯ РОГОЖИН?1
Недвижимыми и тихими были эти праздники. Будто Страстная Пятница растянулась до понедельника — в одиночестве и в воображении. Может, так иногда и нужно? Без театра, с пустыми трибунами, без хора, песнопений и массового исступления? В конце концов, легче повторять жесты, подмеченные у других. Но бывает, думается мне, и труднее. Ему тоже было нелегко. Никаких церковных служб, никакой уверенности в том, чем все это закончится.
Я даже хотел было отпраздновать немного по-католически, по-нашему. Например, провести время за чтением религиозной литературы — концовок четырех Евангелий в разных переводах. Очень любопытное и духовно развивающее занятие. Но я поддался случайному искушению — а может, «змей обольстил меня», — ибо спустя лет, наверное, тридцать я достал с полки «Идиота» Достоевского.
Ту ли самую книгу читал я, будучи юнцом, а затем взрослым? Тогда я думал, что читаю о России девятнадцатого века. О стране, несомненно, интересной, но одновременно необычайно экзотической. Что ж, это было так давно и далеко, что вполне вероятно: все это — правда. Литературная, но все же правда. Все эти люди, говорящие одновременно и без удержу. Скученные где-то без еды, без сна, в темных, расплывчатых интерьерах с парой деревьев за окном — чтоб хоть что-то было. Какая-то мебель, картины, подушки, комоды, все вперемешку. Герои, вроде, куда-то даже выходят, но тут же мы видим их на прежнем месте, словно они только прошли по коридору — и опять ничего, только бурлящая болтовня, поставленная на горячую плиту невроза. Клокотание, как будто у них вот-вот выкипит мозг. «Что за страна, — наверное, думал я. — Что за страна!» Такая не похожая на остальные, такая не похожая на мою. Вроде, большая, а как из комнаты в комнату. Вроде, города — знаменитые и многолюдные — а все друг друга знают. А если не знают, то скоро узнают и поверят свои самые сокровенные тайны и чувства, о которых ты и потом-то не догадывался, а уж тем более только-только прочитав роман. И этот разрывающий легкие спазм, когда на полторы страницы — монолог, что слова не вставишь. А у них не разрывает... И вообще похоже, они задыхаются, когда молчат. Когда не перед кем высказаться. Если никого нет, они начинают умирать. Они умирают от молчания, но при этом они какие-то бессмертные, — все время теряют сознание, бледнеют, краснеют, падают, у них спирает дыхание, темнеет в глазах, они разражаются хохотом, таращат глаза, пьют без меры и постоянно, с самого утра, бьются в конвульсиях, а умирает один из ста, один на всю книгу (не считая бедной Настасьи), потому что действительно болел. К тому же, он и до этого хотел застрелиться, но — как же иначе — плохо зарядил пистолет, ведь ни одно конкретное действие в этом мире невозможно. Можно только ходить по коридору из комнаты в комнату, глубоко вдыхать и разражаться этим своим словесным потоком без конца и без края, пока другой такой же отчаявшийся не перебьет и не заведет свою песню — еще длиннее, еще витиеватее, — под конец которой мы столь же глупы, как в начале, а может, и еще глупее. Потому что ничего не происходит. Ничего, кроме пытки. Ничего, кроме медленного сдирания кожи. Освежеванные человеческие туши трутся друг о друга и причиняют друг другу боль. Как у какого-то северного де Сада, лишенного следа телесности. Де Сада навыворот. Может, все это из-за холодного климата, где трудно не только с себя, но и с другого взять и сорвать покровы. А еще чувства, следа которых мы не найдем у маркиза. Все друг другу в чем-то признаются. В любви, в дружбе, привязанности, преданности, уважении, восхищении, во всех возможных чувствах, катастрофически сильных, перманентно на взводе, болезненно экстатирующих. Но одновременно все погружено в бездонное унижение. Унижение суть цель и исполненное предназначение. Унижение себя и ближнего, а потом опять себя. Кипящий котел презрения — аж подпрыгивает на конфорках, а на растопку, горсть за горстью, идет хворост чувств. Гиперборейское садо-мазо. Дальше — только лапландцы со своими северными оленями. Действие происходит на краю света. Так это бывает, когда провинциалы дорвутся до прозы — пленников они не берут. Эге-гей! И у нас есть психология! И у нас есть свои полярные оргии! В этой ледяной тьме! Смотрите, как мы это делаем! Как поедаем себе подобных, чтобы выжить! Как пожираем сами себя от любви! Как питаемся ближним! Мы — эскимосы, и из еды у нас есть только собственное мясо! Так смотрите же, как мы это делаем, там, где нет ни пищи, ни климата, ни капусты кейл с баклажаном, а вместо Платона и Петрарки у нас протопоп Аввакум... Да.
Первый раз я читал это в отрочестве. Вскоре после того возраста, когда мальчики выбирают, за индейцев они или за ковбоев. Скорее всего, читал я без понимания, но я отлично помню, что болел за Рогожина — ни в коем случае ни за князя-привидение. Оно сновало туда-обратно и мешалось. Ему бы так и оставаться в своей Швейцарии. Здесь ему было не место. Как золотой рыбке в пруду с пираньями. К тому же холодном. Добрые люди у писателя не получались. Как только он за них брался, его тут же покидал талант. Он с ними цацкался, их обласкивал, а они попеременно то краснели, то бледнели. Чаще всего со стыда. Никогда со злости или страсти, не говоря уж об алчности. Поэтому я был за Рогожина. Уже хотя бы ради одной его фамилии. Темной, глухой, с таким полукруглым, острым «ж», как нож, перерезающий горло во мраке ночи. Фамилии нарочито плебейской и одновременно зловещей. Мне тогда казалось (кто знает, может, и до сих пор так кажется), что он был единственным живым среди всех этих болтливых кукол. Что в его жилах текла настоящая кровь, а не раствор из взглядов и мутная взвесь из чувств. Остальные живут, будто поджариваются на огне, шкворчат, извиваются, но, схваченные настоящим огнем, могли бы максимум затрещать на мгновение и превратиться в кучку пепла, как ночная бабочка над свечой. Рогожин бы истекал кровью, ругался и хлестал горячей сукровицей, пытаясь погасить пламя. В последней сцене, когда князь приходит к нему в его темную комнату, везде валяются вещи Настасьи. Части туалета, белый шелк, ленточки, кружева, бриллианты, цветы, но что в остатке? Лежит ли под смертным покровом какое-то тело? Вылущенная из сверкающих, обманчивых нарядов — существует ли Настасья?
Или, может, подобно змее — или змеице — непрестанно меняющей блестящую, переливчатую кожу, она просто исчезла, оказавшись очередным воплощением гипнотизирующей тщеты? «...На белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначался кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен». И так бы мы и остались с этим мрамором и гипнозом, если бы не Рогожин, который даже в смерть умел вдохнуть жизнь: «Я ее клеенкой накрыл, хорошею, американскою клеенкой, а сверх клеенки уж простыней, и четыре стклянки ждановской жидкости откупоренной поставил <...> Потому, брат, дух». Да. Четыре стклянки вместо четырех свечей.
В последние годы я много раз проезжал через Россию. Быстро, как можно быстрее. Чтобы притормозить только где-то в Азии, в степях, в пустыне, на Памире. Я ехал дни напролет, прерываясь на сон. Снижал темп только на Алтае или на берегах Сырдарьи. Будто черт меня гнал. Я разговаривал только с дальнобойщиками на ночных стоянках, с заправщиками на АЗС. Иногда кого-то подбирал. Но продолжал мчать, гонимый чертом или достоевскими бесами. И замедлял ход, только когда лица смуглели, волосы темнели, глаза сужались. Словно боялся, что завязну среди призраков, а они убедят меня в своем существовании, и в конце концов я превращусь в одного из них. В одной книге я даже написал, как пытаюсь стать русским. То есть повествователь, вводимый во искушение на краю казахских просторов в поселке Степной современным последователем Достоевского. На антиподах мрачного севера с верблюдами вместо северных оленей. Но повествователь трусит — совершенно как автор. Совершенно как поляк. Трезвеет и едет дальше, потому что ужаснулся распоясавшемуся уму, свободе речи и воображения, представляющего себе непредставимое. И смылся. Мы смылись. Я, повествователь, автор — все. Я бежал со всех ног от Достоевского по плоской, песчаной стране и высматривал первые фата-морганы. Иллюзиям, в которые можно уверовать, я предпочитал настоящие. Которые — скажу, наконец, начистоту — кажутся столь извращенно притягательными. Манят возможностью перевернуть мир с ног на голову. Манят неизведанной свободой. Раз добрый князь погружается в беспамятство, а его сердце и душу сжирает настоящее безумие, то что теперь? Видимо, все позволено. Христос не воскресает. И правы были те, кто предавался оргии собственного исступления. Топили печь жизни сухим хворостом чувств. Огонь обжигал, но не грел. Потлач страстями и всесожжение собственных капризов. И как же? Остается Рогожин?
Настоящие фата-морганы начинались вместе с каспийской депрессией. Минус пятнадцать метров, двадцать ниже уровня моря. Из высохших солончаков выходили фигуры на ходулях. Не то человеческие, не то звериные. Прекрасные и люциферические. Сотканные из мерцающего света на тон темнее воздуха. Казалось, они движутся в сторону дороги. Вокруг не было ничего. Пустота. Иногда встречались мусульманские кладбища, напоминающие обезлюдевшие города или покинутые замки. И никого. Никаких требовательных назойливых голосов. Тишина. Пыльная, знойная тишина. И только эти настоящие призраки, идущие ко мне. Видя их, я радовался, хотя они постоянно исчезали, чтобы освободить место для следующих.